Я перехватила Аттикуса на пороге, и он сказал — Тома Робинсона перевели в мейкомбскую тюрьму. И сказал ещё, пожалуй, не мне, а себе — если б его с самого начала тут держали, ничего бы и не было, всё сошло бы спокойно. Он сел на своё место в третьем ряду и запел «Приближусь я к тебе, господь», он немного отставал от всех, и его густой голос звучал совсем отдельно. Он никогда не садился вместе с нами. В церкви он любил быть сам по себе.
По воскресеньям все в доме делают вид, что всё хорошо, а с тех пор, как у нас поселилась тётя Александра, стало ещё противнее. Сразу после обеда Аттикус удирал к себе в кабинет, иногда мы заглянем к нему, а он сидит, откинувшись в вертящемся кресле, и читает. Тётя Александра укладывалась на два часа вздремнуть и грозилась — пусть только мы попробуем шуметь во дворе, когда все соседи отдыхают. Джим тоже дожил до такого возраста, что уходил к себе с целой кипой футбольных журналов. Нам с Диллом только и оставалось в воскресенье втихомолку играть на Оленьем лугу.
Стрелять из духового ружья по воскресеньям не разрешалось, и мы с Диллом погоняли немного по лугу футбольный мяч Джима, но это было скучно. Дилл сказал — пойдём поглядим, может, удастся увидеть Страшилу Рэдли. Я сказала — пожалуй, нехорошо к нему приставать, и начала рассказывать Диллу про всё, что случилось за эту зиму. Он слушал и удивлялся.
К ужину мы разошлись по домам, а после ужина мы с Джимом собирались, как всегда, весь вечер читать, но тут Аттикус нас удивил: он вышел в гостиную, и в руках у него был длинный электрический провод. И на одном конце — лампочка.
— Я ненадолго уйду, — сказал он. — Когда вернусь, вы все будете уже в постели, так что пожелаю вам спокойной ночи.
Надел шляпу и вышел из дому с чёрного хода.
— Он берёт машину, — сказал Джим.
У нашего отца были свои странности: во-первых, он никогда не ел сладкого, во-вторых, любил ходить пешком. Сколько я себя помню, в гараже всегда стоял чистенький, аккуратный «шевроле», и Аттикус всегда разъезжал на нём по делам, но в самом Мейкомбе в свою контору и обратно он по два раза в день ходил пешком, а это означало около двух миль. Он говорил: ходьба — это его единственный спорт. А в Мейкомбе считают: если человек идёт пройтись просто так, без определённой цели, значит, он и вообще такой — ни к чему не стремится и ничего никогда не достигнет.
Потом я пожелала тёте и брату спокойной ночи и давно уже лежала и читала, и тут в комнате Джима начался какой-то непонятный шум. Ко сну он обычно готовился не так, я каждый звук знала наизусть, и я постучалась к нему.
— Ты почему не ложишься?
— Сбегаю ненадолго в город. — Он натягивал штаны.
— А зачем? Уже почти десять часов.
Это он знал, по всё равно собрался уходить.
— Тогда и я с тобой. И если ты скажешь не ходить, я всё равно пойду, слышишь?
Джим понял, что так просто я дома не останусь, придётся со мной драться, а значит, злить тётю, и нехотя сдался.
Я быстро оделась. Мы подождали, пока у тёти погас свет, и тихо вышли с заднего крыльца. Ночь была тёмная, безлунная.
— Дилл тоже захотел бы пойти, — прошептала я.
— Пускай идёт, — хмуро ответил Джим.
Мы перескочили через низенькую ограду, перешли двор мисс Рейчел и стали под окном Дилла. Джим крикнул перепелом.
За стеклом появилось лицо Дилла, сразу исчезло, а через пять минут он отворил окно и вылез к нам. Как человек бывалый, он не стал ни о чём спрашивать, пока мы не вышли на улицу.
— Что случилось?
— У Джима бродячий приступ.
Кэлпурния говорила — у всех мальчишек в его годы бывает бродячая болезнь.
— Просто так захотелось, — сказал Джим. — Просто так.
Миновали дом миссис Дюбоз, он стоял пустой, с закрытыми ставнями, камелии чуть виднелись среди разросшейся крапивы и полыни. До угла — до почты — оставалось пройти ещё восемь домов.
Южная сторона площади была пустынна. На каждом углу щетинились огромные араукарии, между ними, в свете уличных фонарей поблёскивала железная коновязь. Свет горел ещё в общественной уборной, а больше с этой стороны здания суда не было ни огонька. Площадь перед судом была квадратная, со всех сторон магазины, в них, где-то в глубине, тоже виднелся слабый свет.
Когда Аттикус только начал работать адвокатом, его контора помещалась в самом здании суда, но через несколько лет он перебрался в здание городского банка, там было тише и спокойнее. Мы завернули за угол и увидели перед банком машину «шевроле».
— Он здесь, — сказал Джим.
Но Аттикуса здесь не было. К его конторе вёл длинный коридор. Будь за его дверью свет, мы бы увидели табличку с небольшими чёткими буквами: АТТИКУС ФИНЧ, АДВОКАТ. Сейчас тут было темно.
Джим ещё раз всмотрелся в темноту за стеклянной дверью банка. Нажал ручку двери. Заперто.
— Пройдём-ка по улице. Может, он зашёл к мистеру Андервуду.
Мистер Андервуд не только выпускал газету «Мейкомб трибюн», он и жил в редакции. Вернее, над ней. О том, что происходит в суде и в тюрьме, он узнавал, просто-напросто глядя из окна второго этажа. Его дом стоял на северо-западном углу площади, идти к нему надо было мимо тюрьмы.
Тюрьма была самым почтенным и самым безобразным зданием во всём Мейкомбе. Аттикус говорил, такое мог бы придумать кузен Джошуа Сент-Клер. И правда — это было как в бреду. Все дома в городе простые и обыкновенные, с прямыми широкими фасадами и покатыми крышами, и вдруг ни с того ни с сего торчит крохотный готический храмик — одна камера в ширину, две в высоту, и всё это дополняется контрфорсами и зубчатыми башенками. А оттого, что фасад тюрьмы был из красного кирпича и в окнах, какие бывают только в церкви, виднелись толстые стальные решётки, всё это выглядело совсем уж неправдоподобно. И добро бы ещё эта нелепость стояла на каком-нибудь одиноком холме, но она была втиснута между «Скобяными изделиями» Тиндела и редакцией «Мейкомб трибюн». Тюрьма у нас в Мейкомбе вызывала постоянные споры — хулители говорили — это точь-в-точь уборная времён королевы Виктории; а их противники уверяли — такое здание придаёт городу почтенный, благородный вид, и заезжему человеку нипочём не догадаться, что там внутри полно черномазых.